— Мне сказывал Данило… Не след бы мне может, говорить с тобой об этом… Что у тебя будто есть…
Она запнулась.
— Что у меня есть? — спросил Курбский, нахмурясь и видимо смутившись.
— Нареченная…
— Что за безлепица! Нет у меня никакой нареченной…
— Не отпирайся, пожалуй! Ведь мы с тобой все равно уже не увидимся. Так смотри же, женись на ней поскорее и будь ей верен — будь ей верен до гроба…
— Но клянусь тебе, чем хочешь…
— Не клянись понапрасну! Не бери греха на душу!
— Право же, милая, заверяю тебя, я с ней и не думал обручаться…
— Стало быть, есть все-таки чаровница, дорогая твоему сердцу? И ты рад был бы на ней жениться? Правда ведь, правда? Вот видишь, ты не умеешь лгать, молчишь; значит, правда!
Если бы и не молчание, то омрачившиеся черты Курбского выдали бы девочке, что она недалека от истины.
— Хоть и хотел бы, да не могу я на ней жениться! — вырвалось у него против воли.
— Почему не можешь? Ведь она, верно, тоже по тебе сохнет и сокрушается?
«Сказать ей или нет, что жениться он не может по простой причине: потому что он уже давно женат на другой, насильно женат, но все же неразрывно?»
От какого бы то ни было ответа освободил его отец девочки: распростившись со старыми товарищами, Кошка окликнул дочку и, опираясь на ее руку, заковылял из внутреннего коша на сечевую площадь, а оттуда к «пролазу» из Сечи. Два молодчика, по знаку Ревы, повели за ними их оседланных коней, а сам Рева с остальным войсковым начальством двинулся следом. Пошел за ними в тяжелом раздумье и Курбский.
— Не поскорби за спрос, милый княже, — услышал он тут около себя голос Савки Коваля. — Знает ли паненка Аграфена Самойловна дорогу до Белагорода?
— До Белагорода? — недоумевая, повторил Курбский. — Да! Я забыл, что ведь они белагородские… Как ей знать-то? Ехали мы сюда от Самарской пустыни водой сперва порогами, а потом от Ненасытца хоть и степью, да безлунною ночью.
— То-то вишь! А у батьки ее память совсем, поди, отшибло. Как бы им с дороги не сбиться!
— Что правда, то правда. Всего верней ехать бы им с нами. Сейчас скажу…
— Постой, пожалуй, дай досказать. Ты сам-то едешь отсюда к царевичу вместе с войском?
— Вместе, и хочу просить отпустить тебя со мной чуром (оруженосцем). Полюбился ты мне, Савва, а близкого человека теперь при мне нету…
— Великое тебе спасибо, княже! И самому мне ничего лучшего не надо. Но угощать войско ты обещал целых три дня; значит в поход с войском тронешься не ранее четвертого, а то и пятого дня. Аграфене же Самойловне оставаться в Сечи не единого дня негоже.
— Верно… — должен был опять согласиться Курбский. — Так как же быть-то?
— А вот, изволь видеть: кабы мне, примерно, проводить их до места…
Предложил это Коваль таким умоляющим тоном, что Курбский с недоумением взглянул на него. Все лицо молодика пылало огнем.
— До реки Самары я наверное не собьюсь, — продолжал он скороговоркой. — А оттоль до Белагорода язык нас доведет.
Курбский не мог не улыбнуться.
— И в обиду их никому не дашь?
— Ни головы, ни живота для них не пожалею! Саблей рубить я, слава Богу, наловчился и из мушкета палить тоже не дурак.
— А до меня тебе и горя мало?
— Да ты, княже, сам ведь лыцарь, постоишь за себя. Чуром же к тебе я родного брата Петруся приставлю. Отпустили б меня только, дали саблю да мушкет… Будь благодетель! Тебе стоит слово сказать…
— Скажу, скажу, но только под одним уговором.
— Под каким, милый княже?
— Не покидать уже для Сечи твоей будущей жинки.
— Жинки? Какой жинки? — пробормотал Коваль, но по замешательству его видно было, что он сразу понял.
— А той, из-за которой ты теперь и Сечь, и меня покидаешь, — сказал Курбский. — Живут они, кажись, в хорошем достатке. Погодишь еще годик, другой: как заневестится — и свадьбу сыграете. Что же. Идешь на мой уговор?
— Иду! — отвечал молодик, и глаза его радостно заблистали.
Курбскому, действительно, не стоило особенного труда уладить дело с начальством Коваля. Дали молодику и коня, и мушкет, и саблю. А с какой расторопностью он подсадил затем Грушу на ее коня, с какой заботливостью поддержал ее в седле, когда у нее отчего-то вдруг закружилась голова.
Теперь, впрочем, и Курбский не мог оторвать глаз от этой полудивчины, полуребенка; а когда все трое: отец, дочка и молодой вожатый, тронулись в путь, и провожавшие их запорожцы гаркнули хором отбывающему старому атаману напутственные пожелания, Курбский не стерпел и также громко крикнул:
— Прощайте, милые! Господь вас помилуй! Зачем он это сделал! Девочка услышала его, оглянулась и, рыдая, припала лицом к шее своего коня.
Зачем он это сделал! Бедная, бедная!
Не таково было прощание Данилы. Три дня пировал он с товарищами-запорожцами, которые теперь не только его не чурались, но высказывали ему, «прощальнику», еще особую жалость, особый почет. Пусть иной из них и не вернется с похода: двум смертям не бывать, а одной не миновать, — да он-то, бидолаха, как не вертись, должен искупить свою вину пожизненною схимой и вовек уже, до самого смертного часа, гулять не будет!
Пировали запорожцы уже не по отдельным куреням, а всем войском под открытым небом на сечевой площади. Где бы тут, в этой громадной столовой, ни появлялся Данило, пирующие тотчас подзывали его к себе, очищали ему первое место. И недаром: следом за прощальником шла потеха в виде жида с бубнами и цимбалами, цыганят-плясунов и слепца-кобзаря.