— Попутчики мои тут, право, не причем… — пролепетала Груша, не смея поднять глаз на своих попутчиков.
— Твоего ума-разума нам не нужно! — оборвал ее новый кошевой. — Говори толком, как ты сюда попала?
Прерывающимся голосом, но трогательно просто принялась повествовать Груша, как она, узнав о болезни своего батьки, собралась в путь со стариком Якимом.
— Так подать сюда того Якима! — рявкнул Рева.
— Его нет тут, ясновельможный пане: он остался у каменников, под Ненасытцем, — отвечала девочка и стала было рассказывать далее, но атаман нетерпеливо снова перебил ее:
— Стой! Сюда-то, в Сечь, кто тебя доставил?
— Я, — отвечал, выступая вперед, Курбский.
— И я! — подхватил его верный слуга, Данило. — Господин мой — не чета иным прочим: он — благородного корени отрасль, высокородный князь вельможный…
— Молчать, пока тебя не спросят! — так же властно прервал поток его речи Рева. — У нас на Сечи нет князей, все одинаково благородного корени, а вельможны только по выбору товариства.
Затем несколько менее сурово обратился к Курбскому:
— Коли ты, добродию, сам говоришь, что доставил сию дивчину в Сечь, так чем ты можешь себя в том оправить?
Курбский повторил дословно то же, что сообщил накануне Мандрыке, как игумен Самарской пустыни, отец Серапион, упросил его, Курбского, взять с собой в Сечь сыночка Самойлы Кошки.
— И твоей милости и посейчас невдомек было, что то не хлопчик, а дивчина?
Напрасно покрякивал Данило и делал таинственные знаки своему господину. Курбский не умел лукавить и заявил без утайки, что у него по пути и то, мол, возникло сумлительство, да все как-то верить не хотелось…
— И, сумлеваясь, ты все ж таки не убоялся везти ее в Сечь? — воскликнул Рева и развел руками. — Дивлюсь твоей смелости, и жаль мне твоей молодой жизни… Ну, да и то сказать: промеж жизни и смерти и блошка не проскочит.
— Да князь Михайло Андреевич сам себя топит, хошь и неповиннее младенца! — вмешался тут Данило. — Завел он еще вчерась разговор со мной, стал выведывать меня про малого нашего попутчика, а я ему в ответ, что ничегошеньки не знаю.
— А взаправду-то знал?
— Да откуда мне знать-то?
— Хоша хлопца сызмальства на руках качал? — не без ехидства вставил от себя пан писарь.
Уличенный во лжи, Данило прикусил язык.
— И лих же ты брехать, окаянный пес! — загрохотал на него Рева. — Признавайся уж начистоту, пустых речей не умножай.
С тяжелым вздохом Данило почесал в затылке.
— Недюж я врать-то. Был грех, что уж говорить! Солучилось оно второпях неопамятно. А все тот треклятый змей-искуситель.
— Какой змей-искуситель?
— Да вот сейчас доложу вам, паны братчики, по истине, как есть, необлыжно.
И доложил он необлыжно, как змей-искуситель, то есть дядька Яким, сдавая ему, Даниле, с рук на руки дочку атаманову, взял с него, чертов кум, клятву смертную никому не сказывать, что она — дивчина, а не хлопец.
— Не возмог я отказать: пожалел милой девоньки! — заключил он свой доклад. — А на поверку дурак вышел.
— И дурак, и товариству изменник! — заревел Рева, давая опять волю своему гневу. — Гей вы, паны-молодцы! Сей казак, прежний товарищ наш, Данило, по прозванью Дударь, зашибаясь хмелем, творил на веку своем немало прочего тому подобного, стыд приносящего; а ныне пренебрег и стародавними заветами запорожскими, заведомо завез к нам дивчину, Сечь родную опозорил. Заслужил он смерть, аль нет:
— Заслужил! Заслужил! — заголосила единодушно вся площадь от одного конца до другого.
— А сей пан вельможный, именующий себя князем Курбским?
— Тоже заслужил, тоже! Смерть обоим! — заорала беспардонная сиромашня, для которой двойная казнь была и двойным праздником.
— Что, небось, примолк? — с усмешкой отнесся к Даниле довбыш, которому хотелось, видно, раз-то хоть, помимо литавр, подать свой собственный голос.
— Казак не литавры, — отозвался Данило. — Когда его за дело бьют, он молчит.
— Да литавры мои всяк хвалит!
— Литавры-то когда и хвалят, и казака хвалят, а про дурацкие палки твои, как про тебя самого, никто и словечка не проронит.
А что же сама Груша, из-за которой весь сыр-бор загорелся? Затаив дух, с расширенными от страха глазами, стояла она неподвижно, как каменное изваяние, возле старика-отца. Произнесенный теперь над обоими ее покровителями — молодым и старым — смертный приговор пробудил ее наконец из оцепенения.
— Да чем же они оба виноваты, панове? Помилосердствуйте! — взмолилась она. — Данило сдержал только свою клятву, а уж князю Михайле Андреевичу и доведаться не от кого было, что я не хлопец.
— Да не сам ли он сейчас тут признавался, что у него была догадка? — заметил судья Брызгаленко.
— Догадка, да, но почему? Потому, что я, видно не умеючи притворялась. Но верного он все же таки ничего не знал про меня. Так он за меня и не ответчик. Вспомните Суд Божий, панове, не погубите душ ваших! А коли беспременно нужно вам кого казнить лютой смертью, так казните меня самое, заройте в землю… Прогневала я, знать, Господа Бога! Да будет надо мной Его святая воля…
Безграничное отчаянье придало голосу девочки такую звучность и силу, что во всей многотысячной толпе не нашлось бы, вероятно, человека, который бы ее не слышал. А каким огненным румянцем пылало невинное личико, какие молнии сверкали из ее пугливых глаз, какая прелесть была в ее покорности неумолимой судьбе! И мольба ее не осталась без действия на черствые души закаленных в бою запорожцев. Вместо насмешек или угроз, кругом послышались возгласы: