— Господи, помилуй! Катруся! Аль из могилы встала?
Мальчик не тронулся с места и прошептал побелевшими губами.
— Нет, батечку, мама лежит в могиле и николи уже не встанет. Но я на нее, сказывают, с лица очень схожа, как была она дивчиной.
— Так ты… ты — дочка моя, Груша?
Старик простер к ней руки и зашатался. Дочка рванулась к отцу навстречу и подхватила его в объятья.
— Таточку, батечку любый, милый! Узнал меня, узнал!
Она прижалась к нему, припала на грудь его головкой, как птенчик под крыло наседки; а он, в порыве внезапно пробудившегося родительского чувства, гладил ее по щекам, по волосам, говорил непривычным расслаблено нежным голосом:
— Голубонько ты моя! Дитятко риднесенько!
Ни отец, ни дочь не замечали, что небывалое на Запорожской Сечи зрелище — появление на войсковой раде молоденькой дивчины, да еще переряженной в хлопца — переполошило все присутствующее войско. Кругом пробежал угрожающий ропот, а сечевые батьки сбились снова чупрынями в кучу. Тут представитель их, Товстопуз, махнул шапкой в знак того, что хочет опять говорить.
— Угодно вам, детки, еще стариков послушать?
— Угодно, угодно! Говори, батько! — пронеслось со всех сторон.
— На Сечи семейных казаков нема; таков закон стародавний, а кошевой атаман всей Сечи пример. И у пана Самойлы Кошки досель ни жинки, ни деток якобы нема, и был он у нас старшим, был бы им и впредь. Но теперя-то, как признал он сейчас при всей раде свою дытыну, можно ль ему быть старшим, оставаться жить на Сечи?
— Не можно, никак не можно!
Товстопуз обернулся к отставленному кошевому:
— Слышишь ли, пане, решение рады?
Кошка на этот раз и губ не раскрыл. Он взял только за руку Грушу, чтобы удалиться вместе с ней. Но тут вмешался судья Брызгаленко:
— Ты-то, дивчина, годи! С тобою счеты еще не покончены. Но допрежь того нужно нам нового кошевого. Так что же, паны молодцы! Кого вы заместо пана Кошки кошевым поставите: Лепеху или Реву?
— Реву, Реву, Реву! — загремело кругом, и имя Лепехи было в конец заглушено.
— Стало, Реву? Быть же Семену Реве до Нового года кошевым атаманом! — провозгласил Товстопуз. — Нут-ка, детки приведите-ка сюда нашего нового пана принять булаву.
Казалось, будто Реве до крайности не хотелось принять войсковую булаву: вытащенный «детками» из своего куреня, он всеми силами от них отбивался.
— Иди, вражий сын, пановать над нами! Ты нам пан и батька! — орали «детки», продолжая тянуть его за руки, тузить кулаками во что ни попало: в бока, в спину, в шею.
— Помилуйте, паны молодцы! Где уж мне пановать над вами! — возражал Рева, задыхаясь от их не в меру усердных тумаков и подзатыльников.
— Нечего, братику, нечего! Ровно как бык ведь перед убоем упираешься! — сказал Товстопуз, когда нового кошевого приволокли наконец на место. — Вот тебе войсковая булава.
— Благодарствуйте, панове! Дай вам Бог здоровья! Но у меня о том николи и думано не было…
— Ну, ну, не отлынивай!
— Да право же, панове, сия булава не про меня… И он рванулся назад, как бы собираясь улизнуть.
Но несколько дюжих кулаков толкнули его опять вперед:
— Куда, куда! Бери, коли дают!
Рева, как требовал того обычай, вторично еще отказался и уже на третий раз принял булаву.
— Честь новому кошевому атаману! — приказал судья довбышу, и победоносная дробь литавр возвестила запорожскому войску об окончательном выборе нового начальника.
Чтобы тот, однако, не слишком зазнавался и всегда памятовал, что он в сущности такой же простой казак, как и избиратели, званием же своим обязан только товарищам — сечевые батьки совершили над ним еще последний обряд: Товстопуз, а за ним и остальные старики сгребли с земли по горсте песку и насыпали ему на его обнаженную голову. После этого уже Рева, как давеча Кошка, поблагодарил товариство и был приветствован тем же криком.
Теперь только Курбский имел возможность хорошенько разглядеть избранника войска. Если между всеми окружающими воинственными лицами едва ли можно было найти одно без рубца и шрама, то рожа Ревы представляла своего рода крошево: все оно было исполосовано вдоль и поперек, а левое ухо вовсе отрублено. Что громкое прозвище свое Рева заслужил также недаром Курбский узнал вслед за тем. Войсковой судья с поклоном доложил новому кошевому, что тем часом-де, что он, пан атаман, сидел в своем курене, набежало судебное дело: в образе хлопца пробралась в Сечь вот эта дивчина, дочка Самойлы Кошки.
Ударив в землю вновь пожалованной ему булавой, Рева зарычал, заревел подлинно по-львиному:
— Ах, негодница! Задави тебя козел! Чтоб тебя земля не носила! Закопать ее в землю, панове, — и вся недолга!
— Закопать! — подхватила сиромашня из задних рядов.
У стоявших ближе и видевших беспредельный ужас, отпечатлевшийся на миловидном личике дивчины, не достало духу поддержать бесчеловечное предложение нового кошевого. А тут и сам Самойло Кошка пробудился от своей душевной летаргии.
— Побойтесь Бога, детки! — воззвал он к товариству. — За что вы карать-то хотите несмышленую девоньку? За любовь ее детскую? Да сами-то вы нешто не были тоже раз детьми, не любили ваших родителей? И добралась ли бы она одна, маловозрастная, в Сечь, сами посудите, кабы ей заведомо другие не пособляли, вопреки строгому наказу? Коли кого уж карать, так тех пособников!
— А ведь правду говорит он! — согласился Товстопуз, а за ним и прочие сечевые батьки. — Коли карать, так пособников!
— А кто пособники-то? — спросил Рева. — Кто были твои попутчики, дивчина?