— А свое оружие, княже, ты забыл все у каменников? — с видимым уже состраданием спросил он.
— Забыл… В Сечи у кого-нибудь, авось, новое раздобуду.
— Почто в Сечи? Сам я в ратное поле навряд еще соберусь; сыновей своих у меня тоже нет: так и быть, бери себе тут, что облюбовалось.
Чтобы не стеснять гостя в выборе, он деликатно отошел к открытому окошку и зычно гаркнул:
— Жинка! Скоро ль там у тебя?
— Скоро, Богдане, дай убраться… — отозвался откуда-то оторопелый женский голос.
— Бери, бери! — говорил меж тем Данило Курбскому, видя его нерешительность. — Всякое даяние благо.
— Не могу я, право, — отвечал ему шепотом Курбский, — сколько одним ведь человеком крови пролито, сколько ближних обездолено!..
— «Ближних!» Еретиков-немцев да ляхов, собак-татарвы да турчан? Да ты сам, Михайло Андреевич, скажи, православный аль нет? Бери говорю! Он тебя, чай не прочь бы и в зятья взять. Да как бы не так, шалишь!
— Не бери, не бери! — вмешался тут молчавший до сих пор Гришук.
— «Не бери?» — вскинулся хозяин, подошедший к ним опять в это самое время от окошка. — Ты-то, щенок, чего тявкаешь? Аль нет у меня тут про вас ничего хорошего?
— Все хорошо безмерно! — поспешил Данило предупредить неуместный отказ своего господина. — И мне то за редкость, а ему на диво. Как же нам без оружия в Сечь показаться? Возьмем-ка для тебя, Михайло Андреевич, эту штуку, да вон эту и эту… А себе я возьму эту да эту…
— Губа-то у тебя не дура! — проворчал Карнаух, как бы сожалея о своем порыве великодушия. — Ну, да сказал раз, так пятиться не стану. А теперечки пожалуйте в сад.
В саду под тенистым навесом был накрыт уже стол, на котором вслед за тем появились также многие из драгоценных кубков, глечиков, чаш и чар с полок светлицы. Вокруг навеса сушились на веревках пучки разных весенних трав и кореньев, из которых со временем должны были быть настоены целебные домашние средства, а перед самым навесом была разведена грядка цветов. Солнечный воздух кругом был напоен их благоуханием, к которому примешивался еще вкусный запах жареного лука, тянувшийся из окон пекарни. Шедший отдельно от других Гришук наклонился к грядке, сорвал себе цветок ромашки и с какой-то, словно женской, ухваткой стал обрывать белые лепестки, беззвучно шевеля губами; но уловив тут пристальный взгляд Курбского, весь вспыхнул и бросил цветок.
Курбскому, впрочем, было уже не до мальчика, потому что в это время в калитке показалась хозяйка, а за ней дочка. Обе разрядились для гостей, как говорится, в пух и прах. Карнаухиха свой будний «очипок» (чепчик), свою полинялую плахту и поношеную запаску заменила дорогим головным убором — бобровым «корабликом» с бархатными кистями и парчовым кунтушом с золотыми галунами. Галя же в своей пунцовой «кирсетке», в светло-голубом девичьем кунтуше с широким на груди вырезом для пышной белой сорочки, расшитой золотым шнуром, и в монисте из бурмицких зерен и жемчуга, сама алая, как маков цвет, и с чинно потупленным взором под черною бровью, — была писанной картинкой, — ну, глаз не отвести!
— Не чинитесь, люди добрые! — пригласила хозяйка, и все разместились вокруг стола.
Обед состоял из нескольких перемен, и каждая запивалась либо брагой, либо медом.
— А не угодно ли пожевать нашего домашнего пряничка? — предложила красавица Галя Курбскому, озаряя его своими звездистыми очами.
— Что пряничек! — сказал отец. — Поднесла бы ты ему нашей домашней настоечки.
Дочка послушно встала и взяла со средины стола большой золотой кубок. Поскрипывая новыми козловыми черевичками, она обошла стол к Курбскому, сперва сама пригубила кубок, а потом с низким поклоном попотчевала гостя.
— Что с тобой, соколику? — участливо спросила Гришука Карнаухиха, заметив как тот вдруг изменился в лице. — Аль с дальней дороги притомился?
— Да как не притомиться, — вступился Данило, — ведь всю ноченьку, поди, с коня не сходил.
Хозяйка захлопоталась и увела мальчика в дом.
— Да и тебе, мосьпане, не соснуть ли? — предложил Курбскому хозяин. — Угоститься, а потом поваляться — разлюбезное дело.
Курбский не отказался: с дороги и с сытного обеда его сильно также клонило ко сну.
Проспал он, видно, довольно долго: когда он, освежив себе лицо водой, поставленной тут же в кувшине, подошел с полотенцем в руках к окошку, тени в саду совсем, оказалось, уже передвинулись.
Вдруг руки его с полотенцем невольно опустились, и он прислушался; из глубины сада долетели к нему звуки молодого голоса и сдержанные всхлипы.
— Ну, не плачь же, моя доночко, моя ясочко! У меня есть уже свой на примете, и ни на кого я его не променяю.
Чей это голос? Никак Галины. Но кого она утешает? Так ведь и есть!
Из увитой хмелем беседки вышла на дорожку Галя, ведя за руку Гришука. Курбский быстро отступил назад от окна. Тут в комнату к нему вошел Данило.
— Встаешь, Михайло Андреевич? Пора, пора! Пожалуй, что засветло и в Сечь уже не поспеем.
Курбский его не слушал.
— Скажи-ка, Данило, — промолвил он задумчиво, — кому на Малой Руси говорят: «моя доночко, моя ясочко?»
— Как кому, княже? Кого обласкать хотят.
— Это-то я знаю. Но дивчине или и хлопцу?
— Вестимо, что… Да кто кому говорил так?
— Говорила так сейчас вот в саду хозяйская дочка Гришуку…
— Не Гришук ли хозяйской дочке? Голос у него такой же тонкий, бабий.
— Нет, нет, Гришук о чем-то горько плакал, а та его утешала.
Запорожец презрительно усмехнулся.
— Да он и есть баба: то и знай хнычет!