«Смилуйся! — лепечет, — смерть моя пришла…» «Да что, — говорю, — с тобой?»
«Гонятся за мной… как собаку убьют…» — молвил и очи завел, обеспамятовал.
Коли гонятся за ним, убить хотят, — стало, недаром: преступник! Но несть человека без греха, токмо один Бог. Сам Христос поучал нас: «Аще кто отвержется Мене пред человеки, отвержуся и Аз пред Отцом Моим Небесным». А был я в те поры еще на двадцать лет моложе, был зело мягкосерден и — пожалел горемыку! Поднял с земли, но куда с ним? Отцу лекарю сдать, вся братия проведает…
Настоятель глубоко перевел дух.
— И ты отнес его к себе в келью? — досказал Курбский.
— Отнес, да; обмыл ему раны, перевязал тряпицами (благо в шпитале обучился); а там пошел прямо к отцу игумену, разбудил и в ноги повалился:
«Так и так, мол, отче, каюсь: призрел, кажись, татя-душегуба, на душу грех взял».
Осерчал на меня немало игумен, за неблаговременное сердоболие епитимию наложил, а сам все же не отвергся бедняги; воспретил мне кому-либо в обители о содеянном сказывать, велел безмешкотно по всем переходам, где проносил я своего гайдамака, следы крови смыть с полу, да ходить за страждущим у себя в келье, как за родным братом. Выходил я его ровно через шесть недель, а там взял с него игумен клятву смертную — гайдамачество навеки бросить, и выпустили мы раба Божья глухою же ночью тихомолком за врата монастырские на все четыре стороны. С тех пор о нем ни слуху, ни духу не было с лишком двадцать лет. «Не ушел, думаю, — от плахи, алибо от петли!» Вдруг, недели три тому, пожаловал он к нам с сынком Самойлы Кошки. Не сонное ли то видение? Да шрам и срубленные пальцы выдали молодца, хоть уж и не молодец он, а согбенный старец.
— Так вот кто этот Яким! — воскликнул Курбский. — А он тебе, отче, разве не сказался?
— Спервоначалу нет. Но как стал я его выпытывать с глазу на глаз, как, мол, попал он в дядьки к своему паничу, поведал он мне все начистоту. Напросился он-де слугою в дом к ним в Белгороде еще тогда, когда панича его и на свете не было. Опосля же на своих руках мальчугу вынянчил, как родное детище досель холит и любит. Рад бы я ему веру дать, да чужая душа потемки; бирюка как не корми, а он все в лес глядит. Так будь же ты, сыне милый, щитом малому Григорию. Обещаешь ли всемерно и ежечасно пещись о нем?
— Обещаюсь, отче.
— Храни же вас обоих Господь и Его чудотворцы! Скорбно мне пускать и тебя, и его, скорбно тем паче, что намедни к нам сюда слухи дошли, будто бы на Низу около Пекла каменники опять проявились. Мало ли что праздные языки болтают! А все же надо опаску держать. Ну, а теперь снаряжайся, коли засветло вам еще в Сечи быть. Донеси вас Бог, Никола в путь!
— Ну, вот и Днепр; а где же, Данило, твои хваленные пороги, где?
Так говорил шаловливо Гришук, подсаживаясь в лодке-дубе к запорожцу, усевшемуся уже у руля. Окружающая водяная поверхность по всей своей шири, в самом деле, едва колыхалась, отражая, как в зеркале, и зеленые берега, и голубое небо с молочно-белыми облаками.
— Ишь, загорелось! — добродушно усмехнулся в ответ Данило. — От самого Киева до сих мест — до земель запорожских, батюшка Днепр наш течет плавно, чинно; а как хлебнет тут хмельной браги — Самары запорожской, так старая кровь, поди, заиграет в жилах; почнет он метаться из стороны в сторону как шальной, запрыгает по лавам, забурлит, зарычит, что бешенный зверь, — держись только.
— А что такое «лавы», Данило?
— Лавы-то?.. А это, вишь, милый мой, поперек реки такие уступы скалистые, гряды каменные от гор, что тянутся к нам издалеча — из Галичины. Как их, бишь?.. Карпаты, что ли.
— А товарищ твой, братику, куда девался? — спрашивал между тем старик Яким одного из двух гребцов, нанятых до Сечи. — Долго ли нам его дожидаться?
— За хлебушком пошел… Черт старый! — огрызнулся тот на него сквозь зубы, искоса поглядывая в ту сторону, где скрылся его товарищ за береговыми камышами.
В это время, сажен на сто ниже по реке, выплыла из заводи лодочка-каюк с двумя гребцами.
— Что это, рыбаки, видно? — спросил Курбский, поместившийся на боковой скамейке насупротив Якима.
Гребец сделал вид, что не слышит.
— Что глухаря корчишь? — заметил ему Яким. — Тебя, чай, его милость спрашивает: кто такие будут.
— Кто будут? — нехотя повторил тот. — Знать, рыбаки…
— Рыбаки-то рыбаки, да за какой рыбицей? Не за Двуногой ли? Вон как на весла налегли и назад в камыши, словно бы от кого хоронятся. А, приятелю! наконец-то. Где это ты запропал? — обратился ворчун-дядька к подбежавшему второму гребцу.
Этот не счел даже нужным отвечать. Отпихнув сильным толчком лодку от берега, он вскочил в нее и схватился за весло. Несколько дружных взмахов веслами — и наших пловцов вынесло на середину реки. Гребцы не прилагали почти никаких усилий, а лодку несло быстрым теченьем, как на полных парусах, навстречу какому-то смутному, гулливому шуму.
— Что, сынку, слышишь? — отнесся Данило к Гришуку. — Это первый порог наш — Кодак — голос подает… С версту еще туда ведь, а каково поет-то?
По мере приближения шум все усиливался, перед самым же порогом стал так оглушителен, что своего собственного слова, произнесенного обыкновенным голосом, нельзя было расслышать.
— Держись крепче, паничу, да и ты, княже! — крикнул Данило.
Не спуская глаз с фарватера перед собой, он уверенно правил рулем, а свободной рукой снял с головы шапку и набожно перекрестился. Примеру его последовали все сидевшие в лодке; все разом примолкли, а лица у всех стали необычайно серьезны, как перед чем-то роковым, неизбежным.